А.Н.Скрябин и оккультизм

Меня всегда интересовала т.н. идеологическая сторона творчества, та мировоззренческая база, на которой (так я думаю) зиждется искусство. Т.е. по сути, творчество должно являться именно воплощением миросозерцания, идей, и переживаний автора, а объекты искусства не должны быть «вещью в себе», не должны быть отдельными кирпичами, которые непонятно из какой стены выпали и что с ними делать. Как сказал Скрябин: «Ведь музыка получает смысл и значение, когда она – звено в одном, едином плане, в цельности миросозерцания». Да, именно так. Поэтому для меня и классическое искусство, и новодел, интересуют сперва именно с идеологической стороны, а лишь потом – как некие самодостаточные объекты творчества. Доходит даже до того, что знакомство с мыслями и идеями автора могут полностью перевернуть моё отношение к его творчеству! (Конечно, это не значит, что я готов «потреблять» любой порожняк, замазанный толстым слоем пафосной «кухонной идеологии») Возможно, что такое положение вещей для многих непонятно или «неправильно», но ничего не поделаешь, такова моя природа.
 

Так вот, о Скрябине... Попалась мне книга Л.Л.Сабанеева «Воспоминания о Скрябине», 2000 год (без проблем ищется в Сети). Полностью не читал, лишь пробежал глазами, но и этого было достаточно для того, чтобы понять, как я мало знал о Скрябине и ничего о его воззрениях, идеях, мыслях...

Сабанеев вроде в каких-то статьях у меня мелькал, не помню точно. Он был другом Скрябина, так что, про жизнь последнего мог рассказать достаточно достоверно. Хотя Сабанеев, на мой взгляд, был чуть более номенклатурной фигурой, чем остальные из «тусовки». Хотя это сыграло даже положительную роль в формировании более-менее объективного отношения ко всяким скрябинским заморочкам, «оккультизмам» и «сатанизмам», хотя местами и несколько противоречивого, что уточняется в книге редакторскими сносками в [таких скобках].

Думаю, что никому не надо напоминать, что Мурзин назвал своё творение – синтезатор АНС – в честь А.Н.Скрябина?


* * *

В этот раз я познакомился тут с одним лицом, которому впоследствии суждено было играть некоторую роль в жизни Скрябина и его семьи – это был некто Алексей Александрович Подгаецкий, бритый мужчина актерского типа, с кривым ртом и лысой головой, но ещё молодой. Он говорил, мотая головой (у него был какой-то тик), говорил необычайно изысканно, постоянно впутывая в разговор французские слова, с фатовским произношением. Судя по его разговорам, он недавно вернулся из-за границы, где учился в консерватории. Первое мое впечатление от этого типа было, что это шарлатан, но он рекомендовался другом Скрябина и всё время вёл с ним преимущественный разговор на теософские темы, обнаруживая в этих вопросах известную начитанность. «Манвантары», «астральные планы», Блаватская – всё это не сходило с его языка. Попутно вплетались в разговор разные эстетические соображения о сущности искусства и давалось понять, что он вообще чрезвычайно начитан во всём и нет ничего в искусстве ему незнакомого. Через каждые три слова у него был риторический вопрос по-французски «N'est-cepas?» (Не так ли?)...

* * *

Кабинет Скрябина, устланный рыжим бобриком, был довольно хаотичен: на его просторном письменном столе в беспорядке лежали его рукописи, настольные книжки, среди которых выделялись «Тайная доктрина» Блаватской на французском языке, маленькие партитуры «Жизни героя» Штрауса и «Моря» Дебюсси, которые, видимо, служили ему для справок по оркестровке. Шестая симфония Глазунова – для той же цели: несколько теософских журналов, вроде «Вестника теософии», в которых рассказывалось, как Лидбитер посетил «астральный план», что ему там показывали и какая музыка вызывает мистические состояния. Библиотека его вообще была чрезвычайно жидка – узенький шкапчик в простенке был наполнен самыми странными произведениями литературы, среди которых большая часть были все теософские книжки, несколько элементарных учебников по философии и психологии и популярных книжек по физике рядом со стихами русских символистов. Скрябин не умел и не любил читать книжки – он был слишком наполнен сам мыслями, чтобы ещё поглощать чужие [Сабанеев ошибается. На самом деле Скрябин серьезно изучал труды по философии – на это указывают многочисленные пометки в книгах из его библиотеки]. От этого, наверное, происходило то странное явление, что обычно он чужим приписывал свои мысли, оттого все философы были, в его представлении и по его словам, солидарны с ним и, стало быть, и между собою. В высказывавшихся им мыслях о философии видно было, что он представляет себе историю философии как какую-то прямую линию постепенного развития: все философы постепенно один за другим подходили к истине, которой оказывалась всё-таки... эта самая теософская доктрина в трактовке Скрябина. Точно также и в музыке все музыканты – «предтечи» Скрябина, и как таковые все достойны были в его глазах уважения.

* * *

Я уже в это время знал многое в его замыслах Мистерии. Как-то раз спросил я, как же всё-таки думает он успеть свершить это грандиозное дело.

– Ведь надо вам овладеть всей техникой всех искусств, надо вам найти метод фиксации, надо написать эту грандиозную массу музыки, слов... Когда вы все это сделаете, даже если не говорить о самом главном? – прибавлял я дипломатически...

– Вы позитивист,  Леонид Леонидович, и неисправимый, – говорил Скрябин ласково, но укоризненно. – Я вам скажу, – и его лицо делалось таинственным, – что только чудо мне поможет...

– Собственно говоря, чуда нет, – добавлял он пояснительно, – но есть то, что в нашей теперешней обстановке должно было бы показаться чудом, а что в процессе развития таковым не станет. Ведь тут то же, что и в нравственности, например. Ведь вот грех, моральное преступление теперь – убивать человека. А ведь были эпохи, в предшествующих расах, когда убивать было, напротив, моральной добродетелью...

Я уже знал, что расы, о которых он упоминал, были теософские, оккультные расы, а не простые антропологические, и что всё это, и теория «добродетельного убийства» в том числе, по-видимому, было вычитано у Блаватской и причудливо преломлено в его голове.

* * *

Его, вращавшегося в круге мистических и фантастических мыслей, реальная религия не привлекала. В то время, когда я его знал, ни капли обычной религиозности в Александре Николаевиче не было. Напротив, скептическое отношение к религиозным культам было для него характерным.

– Это вырождение, это дегенеративные потомки того, что было раньше, когда в культе была настоящая магия... И вот в Мистерии я должен, я хочу возродить эту магию. Раньше, в мистериях древности, было настоящее преображение, была настоящая тайна н посвящение... А теперь священники – неумелые маги, забывшие свою магию.

Но не надо было думать, что Александр Николаевич считал, что это были исторические реальные мистерии древности. Нет, он разумел те «ультраисторическне» мистерии, о которых говорила Блаватская.

Поражала меня строгая, непоколебимая его вера во все это, им при посредстве Блаватской сочинённое. Это был для него как бы аксиоматический план, из которого всё остальное логически выводилось, но самые аксиомы оспариванию не подлежали.

Он не был ни в какой мере христианином. Это я должен отметить с особой резкостью, ибо потом много было положено усилий его «друзьями», чтобы затемнить его истинный психический облик и представить его каким-то «неохрнстианином» в стиле Бердяева или Булгакова.

Надо иметь в виду и учитывать, что крупная творческая личность Скрябина скоро стала настоящим предметом «охоты» для этих неохристианских мистиков. Он был им нужен, они надеялись его перевести в свою веру и им укрепить своё вероучение. Но упорный и прямолинейный даже в заблуждениях, дух Скрябина не поддавался и не поддался на эту неохристианскую удочку до самой смерти. Со всею силою своей изощренной фразеологии и софистики эти «неохристиане», несравненно больше Скрябина искушённые в словопрениях и в философском умственном соревновании, нападали на него, нападали осторожно и хитро, не возражая ему, не опровергая его, а как бы поддакивая, но непрестанно корректируя в своем смысле.

Скрябин не поддавался... Христос для него продолжал занимать то место, которое он ему уже определил и которое вытекало из его «теософии». Иногда он высказывал мысли такого рода, что на самом деле Христа вовсе не было, а вся легенда или миф о Христе есть не что иное, как оккультное и эзотерическое изложение некоей мистерии, когда-то имевшей место в подлунном мире. Это изложение постепенно низложилось до степени простой легенды или сказки, утратив и забыв свой когда-то существовавший и ныне уже скрытый внутренний смысл... Таковы были его взгляды.

Вообще у него с Христом были нелады... Он вовсе не желал за ним признавать какое-то особенное значение в христианском смысле, и ограничивал его роль ролью некоего «зона», промежуточного демиурга... Не скрывал и того, что та Мистерия, которую он сам задумал, должна была быть более существенна и солидна и сопровождаться более существенными результатами, чем та, которую осуществлял Иисус. Тут едва ли не было нечто вроде конкуренции: ведь для нас, друзей Скрябина, не было секретом, что наш гениальный друг себя самого считал именно мессией, и нередко, при всей своей деликатности, «проговаривался» об этом предмете. Уже потому ясно, что о христианстве тут речи быть не могло.

Более того, чрезвычайно редко можно было слышать от него слово «Бог». В его системе этого слова не было... и только когда он стал выписывать своё «Предварительное действие», ему пришлось иносказательно употреблять некоторые синонимы, вроде Предвечного, Бесконечного и т. п. Гораздо лучше у него были отношения с символами вроде Прометея, Люцифера и Сатаны. Его теология была лишена существенного качества обычной религиозной, и в том числе христианской, мифологии: именно дуализма божества, тот самый «принцип единства», который царил над всею мыслью Скрябина, обращая его систему в схематическое построение, не выносил одновременного присутствия двух богов, доброго и злого, даже двух начал, добра и зла. Все было едино. И зло было только постольку, поскольку: в каждый период жизни расы свое зло и свое добро.

– Бывают периоды в жизни человечества, когда убийство есть именно добродетель и убиваемый испытывает при этом величайшее наслаждение, – говорил он так убеждённо, точно сам когда-то бывал при таком положении дел и ему самому случалось «испытывать удовольствие быть убиваемым».

Тот злой дух, который играет такую гнусную и печальную роль в христианской теодицее, у Скрябина был совсем не плох и даже до известной степени не лишён симпатичности. Это был именно «творческий дух», тот самый, который всё творит, от мира и до «Поэмы экстаза». Уже это одно награждало его всяческими симпатиями со стороны Скрябина. Это и был «Сатана, Люцифер, Прометей, Дух огня», как диктовал мне сам Александр Николаевич при составлении мною разбора к «Прометею».

– Сатана – это дрожжи вселенной, которые не допускают быть всему на одном месте, это принцип активности, движения, – пояснил он.

На долю Бога ничего не оставалось, ибо творение мира явно было, по Скрябину, делом Сатаны или Люцифера. Бог у него занимался только пребыванием в ничто...

Вся психология и психика Скрябина, как я его в эти годы наблюдал, была решительным отрицанием христианства, его морали, его догмата, его даже «психического настроения». Созерцательности Александр Николаевич был вовсе чужд: этот страшно подвижный, как мальчик, в свои сорок лет человек не был в состоянии смирно сидеть на стуле полчаса, он непременно вскакивал и бегал по комнате, он весь казался наполненным жизнью. Тут далеко до подвигов вроде стояния на камнях или на столбах и иных фокусов христианского аскетизма. Он презрительно и скептически относился к аскетизму, он любил жизнь, любил чувственную красоту ощущений, их переизбыток, их роскошь, любил утопать в море ощущений...

* * *

– Я не понимаю, как можно теперь писать «просто музыку», – говорил Александр Николаевич. – Ведь это так неинтересно... Ведь музыка получает смысл и значение, когда она – звено в одном, едином плане, в цельности миросозерцания.

Музыканты, «просто пишущие музыку», его раздражали и казались совершенно ненужной породой людей. Ещё менее значения для него имели музыканты, «просто исполняющие» всякую музыку – Бетховена, Шопена, Листа, Вагнера. Он ценил только тех и то, что могло стать «звеном в общем плане», то есть, иными словами, исполнение своих сочинений...

– Музыка – путь откровения, – говорил он. – Вы не можете себе представить, какой это могущественный метод познания. Если бы вы знали, сколь многому я научился через музыку! Всё, что я теперь думаю и говорю, все это я знаю через свое творчество.

И я смотрел на него и думал: «Действительно, он научился лучшему в том, что он мыслит, – через своё творчество. Ведь в самом деле, не жалкие же эти и нудные бредни Блаватской были его учителями и наставниками. И не Борис Шлёцер со своей довольно сумбурной начитанностью, и не его сестра – Татьяна Фёдоровна, неопределённо, дипломатически поддакивавшая всему, что излагал Скрябин. Не мешали ли ему эти лица, любившие его и искренне полагавшие, что дают ему благо и добро?

* * *

В этот сезон Александр Николаевич начал изучать пристально и серьезно лирику русских символистов. Думаю, что знакомство с Балтрушайтисом было тому известным побудительным поводом. Вскоре рядом с маленькими партитурами «Моря» Дебюсси и «Тайной доктриной» Блаватской я увидел у него в качестве настольной книги или руководства еще собрание сочинений Бальмонта, впрочем не полное, Вяч. Иванова и стихи Ю. Балтрушайтиса, а также маленький учебник стихосложения.

– Я сначала хотел, чтобы язык в Мистерии был бы синтетический, воссоединённый, – говорил он мне как-то. – Языки должны ведь вновь воссоединиться для этого акта, – пояснил он, как нечто очень всем известное.

Видимо, теперь он отказался от того, чтобы сочинять вдобавок еще и язык, и решил, что Мистерия будет писана по-русски, но мне казалось, что у него было некое смутное ожидание, что этот русский язык как-то сам собою преобразуется, когда будет надо, в «синтетический язык».

* * *

– В вас слишком много позитивиста, – добавил Александр Николаевич, – вы не хотите признать существования иррационального момента. А между тем он есть в каждом акте, даже в каждом суждении. Мы не только умозаключаем, мы творим умозаключение. Мы его сначала видим, а потом уже логически связываем. Так и здесь. Логически это, быть может, еще нельзя показать, но я это уже вижу.

А.Н.Скрябин– И в науке, – авторитетно прибавил он, – теперь уже это признано. И даже, – таинственно сказал он, наклонившись ко мне, – ведь самая дематериализация, что такое? Ведь распад атомов – разве это не дематериализация? Тут ничего нет сверхъестественного, и вообще нет ничего сверхъестественного, есть только то, что в данный момент необходимо.

– Ведь с точки зрения прежней науки разве это был бы не абсурд – распад атомов? А теперь это уже признанный факт, атомы сведены на нечто нематериальное... А отсюда один шаг к признанию возможности дематериализации. Есть состояния вещества более тонкие, чем самое тонкое газообразное, а дальше уже идет полная духовность.

У Александра Николаевича был, как у всех наивных оккультистов, очень характерным этот «материализм в психологии»: он считал, что духовное есть какое-то «истончение физического», словно новое четвертое состояние тел, наряду с жидким, твёрдым и газообразным.

Я вспомнил, как Александр Николаевич тщательно и внимательно изучал какую-то «оккультическую» книгу, в которой изображена была «аура» человека, исходящая из нервных окончаний, как бы продолжающая эти нервные окончания. Это тоже было одним из проявлений «материалистического оккультизма». В нём была эта странная смесь точной логики, типичной дедуктивной логики, которая не останавливалась даже перед явными несообразностями в своих выводах – и какой- то наивной веры в разные фантастические, как бы «опытные» положения, добытые чьим-то опытом, в который он верил, как в Священное Писание и даже больше, чем именно он верил в Священное Писание. Блаватская была для него большим священным авторитетом, чем какое-нибудь Евангелие, – и она становилась у него, забавным образом, наряду с разными научными книгами самого позитивистического содержания, и всё дело было только в том, чтобы «примирить» их...

– В вас много позитивиста, – продолжал он, – но ведь позитивизм основывается на опыте, всякий же опыт есть внутренний опыт прежде всего. Мы же творим весь мир ежеминутно, помимо нашего сознания, творим его в миллионах экземпляров, творим по какой-то инерции... Вы нарушьте эту инерцию, захотите творить мир не так, как он «вам творится» сам, а каким вы его действительно хотите творить, – и вот тогда и получится Мистерия...

– Вот тут можно опять аналогию из музыки. Вообще ведь музыкальные н творческие аналогии удивительны, они часто совершенно объясняют то, что иначе было бы совершенно непонятно. Вы не можете себе представить, до какой степени творчество в искусстве есть путь откровения. Это такой же настоящий путь, как и всякий раджа-йога и другие йоги – только он еще прямее и быстрее. Разница только в том, что по нему не всякий может идти, а только тот, кто творец, то есть тот, в котором больше отражён мировой дух. Чем больше творческих сил, тем ближе человек к посвящению. Все творцы в некоторой степени уже посвящённые, и им не много надо, чтобы достигнуть высочайших ступеней. Оттого и звание творца-артиста так высоко. Я почти всему научился из своего творчества. Это – мое откровение, и я знаю, что оно столь же божественное, как и иное.

– Так вот аналогия из музыки: неопытный композитор сам ведётся своим вдохновением, у него на поводу. А творчество зрелое – само управляет вдохновением. Мы только привыкли к тому, что мы творим, например, стихи или сонаты, но никак не хотим сознаться, что и весь мир мы тоже сами творим. Так творите же его независимо, свободно, сознательно, а не тащитесь у него на поводу, как плохие композиторы!

* * *

– Истины нет, – отвечал мне Скрябин. – Истина нами творится. Истина творится творческой личностью, и тем независимее, чем эта личность выше. Это – самое трудное для постижения, а между прочим, это именно так. Полная свобода. А истина, какая бы она ни была, исключает свободу.

Я внимательно прислушивался к этому странно логически препарированному и так хитро софистически сцепленному оправданию безумия. Но странное дело, у этого Скрябина, отрицавшего истину, у самого было в его «творении мира» так много понаделано разных маленьких, плохоньких истин, вроде учений Блаватской... Почему эта, по-видимому, чрезвычайно центральная, в его собственном представлении, личность шла на поводу у действительно «творившего истины», и без всяких притом оснований «творческого духа» Блаватской? Одним словом, почему у него отрицание истины так странно сочеталось с предельным легковерием? Или его творческий дух свободно творил истины, выбирая их заранее из предлагавшихся «по вкусу»?

– Александр Николаевич, – сказал я ему, – но ведь вы видите, что по этим оккультным книжкам выходит, что великие посвященные имели предварительный большой духовный и физический опыт, что они подвергали себя аскезе, чтобы сделать себя восприимчивыми к разным таким вещам. Вы считаете, что вы должны завершать историю земных рас. Но где же ваш духовный стаж?

Скрябин отвечал:

– Конечно, у меня этого нет пока, но это и не требуется. Для духовного утончения можно следовать и другими путями, а не только аскезою – все это как упражнения для фортепиано: даровитый пианист может обойтись без них, а бездарность на них основывает свою технику целиком, однако никогда не может дойти до таких ступеней, как гений.

– А вообще, как вы предполагаете, – спросил его я, – что же этот катаклизм будет во всеобщем, мировом масштабе? Вы ожидаете, что дематериализация постигнет только землю и ее человечество, или же весь мир в целом?

– Вы рассуждаете совершенно, как позитивист, – поправил меня Александр Николаевич, – это неправомерный вопрос. Ведь весь мир – в нас, ведь мы сотворили Солнце и солнечную систему, и постоянно продолжаем их творить. В тот миг и час мы все просто перестанем их творить – и их не станет. Все физическое ведь есть только отблеск духовного и происходящего в иных планах. Нам кажется, что произошла война, а на деле это есть результат событий, происшедших в духовной плоскости. И всякое такое событие в духовной плоскости выражается в физическом плане некоторым катаклизмом. Потому, наверное, и при Мистерии это событие отразится в физическом плане чем-то вроде катастрофы, огромного землетрясения, например...

* * *

– Все должно быть изжито, – говорил он нередко. – всякое ощущение есть источник познания и потому ценно. Отказ от ощущения, или аскетизм – это большая ошибка. Надо изжить ощущение, чтобы оно перестало интересовать, отойти от него. – И он приводил иллюстрацию из области музыки: – Как вот для музыканта, если он уже достаточно развит, то его не интересует и не удовлетворяет, например, какой-нибудь вальс Штрауса. Меня вот теперь вся классическая музыка не удовлетворяет. Но это не значит, что я от нее воздерживаюсь. Просто она мне не нужна. Так и человек в известный момент развития перестает нуждаться во многом, что раньше ему было нужно и необходимо.

* * *

Путешествие стало излюбленной мечтой Александра Николаевича. В его воображении, заполненном ирреальными образами и россказнями Блаватской, которой он верил во всём, рисовались картины Индии: он говорил о них часто и с воодушевлением.

Он хотел ехать туда с Татьяной Фёдоровной непременно. Они не могли и не должны были разлучаться. Но откуда-то Скрябин получил сведения, что женщин не пускают в какие-то монастыри, куда ему необходимо было попасть. Александр Николаевич уже был огорчен.

– Как же это тебя не пустят, Тася? – печально проговорил он, узнав эту неприятную новость.

– Впрочем, может быть, это необходимо, – вдруг согласился он, к неудовольствию Татьяны Фёдоровны. – Ведь женщины – ближе астралу и дальше от духовного плана... возможно, что их присутствие действительно нежелательно.

* * *

Мне скоро показалось, что появление в сфере Скрябина Вячеслава Иванова с его мудрой софистикой, с его умением выразить всё и литературно, и научно, и со вкусом, с его отношением к идее Скрябина, которое он умел облечь в такие формы, что сам Александр Николаевич думал, что он идёт за ним до конца, а на самом деле ничего подобного не было, – что это появление как-то сильно принизило авторитет Бориса Фёдоровича в глазах Скрябина. Видимо, многие его формулировки перестали его удовлетворять и он искал уже новых, более мудрых, более философских, более независимых от Блаватской. Во всяком случае, со времени появления Вяч. Иванова на скрябинском горизонте что- то стало быстро меняться в его концепции, и вряд ли без влияния новых друзей в скором времени из плана Мистерии, несбыточно грандиозного, безумного в самом подходе к нему, выкристаллизовался план несколько более мелкий, но реальный, как бы промежуточный – это идея «Предварительного действия», которое должно было наполнить промежуток эволюции Скрябина между «Прометеем» и Мистерией.

* * *

Его рукописи были или на столе, или в главном среднем его ящике, некоторые были положены сбоку в особых имевшихся в столе полочках. На столе лежали обычно неизменный «Вестник теософии» и «Доктрина» Блаватской в трех французских томах. Ее по очереди брали читать друзья, доктор, Подгаецкий. Только я не удосужился её прочесть, а только мельком заглядывал в эти томы.

– Вам необходимо это прочесть, Леонид Леонидович, – говорил Александр Николаевич, – это как раз вам по вашим диалектическим способностям. Это – огромное по значению произведение. Ведь вы знаете, – таинственно добавлял он, – что она писала его в экстазе, собственно ей диктовали его, и она даже многого не понимала из того, что написала.

Я хотя охотно верил в том, что Блаватская сама не понимала многого написанного ею, но считал за лучшее хранить дипломатическое молчание.

* * *

Он любил причудливость настроения, его экстравагантность, особенно любил острые оттенки эротизма. Именно в этом смысле и на основании только что говоренного я когда-то его наименовал в своей книге «Скрябин» «сатанистом». Психологический тон сатанизма, то есть нечто вполне конкретное и научное, а вовсе не какой-то мистический, туманный термин, – этот самый психологический тон сатанизма был у Скрябина и доминировал. Напрасно потому возражали мне «скрябиниане» разных толков с Б. Шлёцером во главе. Конечно, я не имел в виду думать, что Александр Николаевич реально «напускал чертей в комнату», когда писал Девятую сонату, как думает приписать мне Шлёцер и как обиделись за Скрябина «скрябиниане» в 1916
году [Сабанеев полемизирует здесь с критикой, высказанной в адрес его книги «Скрябин» (М.. 1916) членами Скрябинского общества (опубликована в «Известиях Петроградского Скрябинского общества»]: до таких вещей вообще я никогда не доходил. Но что он был весь во власти фантастических сатанических образов и настроений средневековья – это для меня реально ясно.

* * *

Его мысль была пластична как глина. Его мыслями можно было руководить, и нет никакого сомнения, что Б. Ф. Шлёцер в свое время, стараясь узнать мысли Скрябина, только вызывал в нём нечто подобное своим собственным мыслям, а потом проделывал совершенно невольно то же самое и я. Конечно, упругость и пластичность этого материала имела границы: нельзя было заставить Скрябина стать позитивистом или научным материалистом вполне, но я чувствовал определённо, что, например, со мною он был более позитивен в своих умозаключениях, тогда как с Б. Ф. Шлёцером он сильно склонялся к формулировкам в смысле идеалистической философии или индуизма, подсказываемым собеседником, а с Вяч. Ивановым оказывался мистиком чистой пробы. Он жадно ловил всякую мысль, какую слышал и какую мог как-то «вставить» в свое мировоззрение. Иногда от него можно было слышать совершенно наивные формулировки в стиле самого традиционного «материалистического спиритуализма» – это были всякие его, довольно частые разговоры об астральных планах, о «духах», о разных вообще «страстях» подобного типа. Его мыслительный язык, его терминология была в высшей степени неустойчива; она была загромождена в высокой мере словами из теософского лексикона, всякими индусскими «манвантарами», теорией рас, «пралайями» и иными вещами. Но серьезного знакомства даже с теософией у него не было, ибо вообще Александр Николаевич не мог читать усидчиво книгу. Не только трехтомная «Доктрина» Блаватской, но даже гораздо более скромные по размерам произведения просто физически не могли быть им прочитаны, если учесть, как он читал и сколько времени мог этому посвящать [на самом деле «Тайная доктрина» была прочитана Скрябиным с карандашом в руках]. Его мысль бродила бурно, как неустоявшееся вино, и для него книга была только поводом вызывать это брожение мыслей. Мои наблюдения над его чтением (мне доводилось это видеть) свидетельствуют, что он только брался за книгу, чтобы при первой вычитанной оттуда интересной для него мысли бросить ее и начать это «брожение мысли», для него характерное. У него не было в сущности никакого фундамента для того, чтобы координировать эти свои мысли. Когда он говорил с людьми, более его развитыми в деле организации мысли, то он как-то всегда несколько подлаживался под их строй, сохраняя некоторые в то же время общие черты из своего мировоззрения, он был не прочь при этом заимствовать и терминологию и обороты речи, и формулировки у собеседника. Он учился в этих беседах, и нет потому ничего удивительного, что его идея Мистерии, о которой столько написано, в конце концов всё-таки представляется некоторым большим туманным пятном.

Он читал всё время... Но странно было это чтение. Я помню те книги, которые «посещали его стол». Это были, на моей памяти, сочинения йога Рамачарака, которого Александр Николаевич прочёл, и я думаю, что не из него ли окончательно он почерпнул более ясные сведения о теософии. Хотя он потом и говорил, что «это очень примитивно». Я думаю, что это показалось ему более примитивно, чем Блаватская, только потому, что было им, быть может, вполне прочитано, а там оставалась «красота неизвестности». Были некоторые вещи Штейнера (кажется, «Теософия»), было несколько научных журналов – и всё. В журналы он почти не заглядывал. И таким образом надо признать, что он был всецело предоставлен своим собственным силам и воздействию близких друзей и советчиков.

* * *

Мне же, грешным делом, казалось, что и Александр Николаевич читал многое из этой оккультической учёбы в первый раз и многое имело для него всю прелесть новизны. В конце концов, ведь из трехтомной Блаватской решительно ничего было нельзя извлечь конкретного. Конечно, это чтение не многим отличалось от обычного скрябинского чтения: он не читал, а пробегал, проглядывал – чтобы, попав на некоторые мысли, немедленно расцветить их уже собственными красками радуги.

– Вы знаете, я решил серьезно заняться этой йогической тренировкой. Это даёт так много сил, прямо замечательно. Мы, правда же, не умеем ни дышать, ни есть, ни спать, вообще нас не учат жить. Таким пустякам учат в школах, а этому главному не учат. Вот в индусских школах совсем иначе: там именно учат этому в первую очередь – культуре духа, воспитывают память, оттого и там вся культура пошла по иному направлению, более глубокому.




www.etheroneph.com